ПОЛЯ АПРЕЛЕВА
НЕОДУШЕВЛЕННЫЕ РАССКАЗЫ

ступай помягче, призрак (с) Джек Керуак, Доктор Сакс

РАССКАЗ 1

Он не знал, сколько времени прошло, но звали его так же Мартин. Последний раз он остановился на последней странице книги, в которой не было ни сюжета, ни названия – его хозяин не потрудился вырисовать это. Да и сам Мартин был довольно неказист, толком не пойми – человек или набор фигур. Желтая овальная голова, сброшенная как будто набок на треугольное тело, а в руках это дурацкая книжка, которую он читал уже несколько веков.
Мартин был картиной. Он висел в здании маленького музея уже давно, и он не знал, сколько времени прошло. Он не понимал сначала, почему вдруг очнулся –тогда он остановился на последней странице книги, а теперь – книга началась заново, теперь он чувствовал, что его старый холст и геометрические части тела как будто ожили, больше не болят и не мрут в одной позе, кажется, что краска снова свежая, будто его только что нарисовали, будто он только что родился. Что же это? – думал Мартин, недоумевая глядя своим миндалевидным коричневым глазом, пытаясь понять, что такое произошло.
Комната была все так же пуста, впереди ширмой, отделяющей его от остального пространства, стояли два столба, державшие потолок и державшиеся за пол, увешанные картинами, и поэтому Мартин не мог видеть всего. Может быть, я просто не вижу, что там происходит? Может нужно вырваться и посмотреть, и тогда я пойму, почему книга началась заново.
Он помнил, почему так случилось в тогда – кто-то его почувствовал. Он столько раз слышал, как к нему подходят и говорят: Ох, это модернизм, да нет же, это постмодернизм – и они спорят спорят спорят – так что Мартин просто читал книгу – а потом подходил третий и утверждал, что это кубизм, и Мартину становилось совсем скучно, и он дошел до последней страницы, закончил и не смог начать сначала – потому что спор продолжался и никто не обращал внимания на его просьбы – он хотел начать заново читать пустую книгу!
И вот тогда, когда это все случилось он замер – его кто-то почувствовал. Он уже плохо помнил это лицо – кажется старое, такое морщинистое, не такое желтое, как у него – человеческое, это лицо так внимательно смотрело на Мартина, что он ожил и тоже смотрел прямо на лицо – прямо в глаза лицу. И лицо заплакало – незаметно, едва-едва, чтобы никто не заметил в этом маленьком зале – лицо плакало, а Мартин ожил. И начал книгу сначала – и ему не казалось, что она такая же, как в прошлый раз, она была совершенно другая – старая, потертая, искаженная, повидавшая такое, о чем Мартин даже не подозревал – оно существует! И эта книга была так похожа на это лицо, так увлекательна, так открыта и искренна, что Мартин прослезился – по его овальному желтому лицу ползла мушка, прямо от глаза к шее.
Потом, когда Мартин дочитал эту книгу, он не мог вернуться к началу, и ему снова стало невыносимо тошно. И вот теперь, сегодня, сейчас эта книга началась заново, так что же произошло?
Марин смотрел вверх, в стороны – никого. Но книга началась заново – он видел это, он мог начать читать. И тут он поглядел вниз. На полу, прямо под ним, чуть впереди, сидела маленькая девочка и смотрела на него огромными глазами. Она смотрела на него как-то вопросительно и улыбчиво. Мягко моргала и пыталась что-то объяснить ему на своём языке. А Мартин, к своему удивлению мог её понять. Он разобрал все её слова, и девочка удивленно подняла руки – мол, вот это да, ты понимаешь, такой кривой геометрический человек, а понимаешь.
Потом пришла женщина, подняла девочку на руки и как-то расстроенно и серьезно что-то сказала ей, мельком глянув на картину.

А Мартин ожил.

РАССКАЗ 2
Он не испытывал особых чувств к нам, когда выбирал нас на полках в магазина. Многие из нас волновались – мы были аккуратные, новенькие, с белыми листами – в линейку, в клетку, без линейки и без клетки, с обложками, бережно обернутыми прозрачными пленками – мы стояли на полках в ожидании своего человека. Каждый боялся, когда человек подходил к нам – и каждый надеялся, что возьмут его.
Когда он подошел, мне хотелось спрятаться на задний ряд, но я не мог двигаться. Его лицо было сухое и всё в морщинах, черная шляпа сдвинута на лоб, ворот пальто поднят, и торчит жестокий острый нос. Он немного постоял, раскачиваясь на носочках, будто думая что-то, но он точно ничего не чувствовал. Потом достал руки из карманов – костлявые и жилистые – и потянулся ко мне. Со мной все попрощались без особой радости – они знали, что от человека зависит наша жизнь. Он наполняет нас тем, чем мы становимся в итоге от и до. Мне рассказывали историю, что в один блокнот человек записывал только цифры. Сплошные цифры, что-то вечно считал. Так что это и была его жизнь – он стал цифрами, больше ничего не знал.
Поэтому, стоя на полке, мы будто выбирали себе судьбу – или она выбирала нас. Как маленькие новорожденные. И когда он взял меня – я расстроился, готовился к смерти и скуке.
Он степенно прошел до кассы, потом сунул меня в карман пальто, а сверху положил свою руку – на улице было холодно, шел дождь, а руки у него были огромные и еле вмещались в карманы, и мерзли. Но я чувствовал его тепло – он был очень теплый.
В кармане больше ничего не было – только я и его огромная взбухшая рука, раскрасневшаяся от мороза. Карман из-за этого не закрывался, и то и дело дуло холодным ветром – мокрым и противным – но его рука очень меня грела. И тогда я подумал, может быть, он совсем не такой, каким кажется с первого взгляда?
Дома у него было довольно пусто, если не считать его огромного стола вдоль окна, который был завален бумагами и старыми блокнотами. Вечерами он перебирал их, читал что-то, улыбался, я видел, что он их очень, очень любит, а я всё ещё был лишним – он не испытывал особых чувств.
Но когда он начал записывать, я понял, что он совсем другой человек, нежели казался в начале. Мы много ходили по паркам, садились на лавочки, и он описывал прохожих, так ярко и точно, что я был рад, помогая ему. Он выписывал длиннющие описания, когда мы ехали в метро или в автобусе, и почерк у него становился корявым и качающимся.
Иногда он неделями не выходил из дома – не мог встать даже с кровати, только дотягивался, чтобы взять меня и тогда мысли у него были очень тяжелые, замкнутые, сальные, как его волосы. Мне хотелось вытащить его – но как я мог это сделать. Он ставил на меня чашки с чаем, один раз разлил и ошпарил – я не любил эти недели, но потом что-то происходило, и мы снова шли в парк.
Он любил приходить после таких недель и всегда писал, обращаясь к кому-то:

Дорогой Генрих,
Я выжил.

Я не знал, кто такой Генрих. Он не говорил. Но если он выходил в парк, значит он снова жил. И я был очень рад, я слышал его, был так близко, что, можно сказать, стал им. Он был одинок, и однажды был влюблен – написал:

Дорогой Генрих,
К нам поселилась девушка из Китая и подарила мне китайские конфеты – в знак знакомства. Это очень мило. Я люблю таких людей. Хотел купить ей матрешку, хотя весь парадокс в том, что они пошли от китайских кукол, но так и не купил.

Потом он отчаянно учил китайский. И вечно писал во мне какие-то иероглифы – хотя я понимал их, потому что их понимал он. Однажды он расшутился и написал иероглифами:

Дорогой Генрих,
Если ты поймешь меня – ты мой лучший друг.

Я не знаю, понял ли это Генрих, но я понял. Надеюсь, Генрих не очень глуп и разберется с этим, чтобы не расстраивать его, чтобы он знал, что у него есть лучший друг.

Однажды вечером эта девушка принесла вино. Они долго сидели на его холодном деревянном полу, а потом ушли в другую комнату. На несколько недель он забыл обо мне. Мне казалось, что он и вовсе уже не вспомнит, и даже Генриху в пору было обидеться.

Я тем временем подходил к концу. Улицы уже заметало снегом, в который я однажды благополучно выпал из кармана. Хорошо, что он это заметил, а то бы я потерял его. Я был теперь очень похож на те блокноты со стола – весь в каких-то пятнах и отпечатках, замызганный и измятый, трижды вымоченный в снегу и воде, исписанный и грязный. Но теперь он любил меня больше, чем в начале – я это чувствовал. Последняя запись, которую он сделал:

Дорогой Генрих,
Я не хочу, чтобы она стала мне советчиком или другом, и чтобы ей однажды надоело отвечать на мои вопросы, и она нашла себе любовника. Я лишь хочу, чтобы она горела со мной в грехе и добродетели.

Я занял свое место на столе, и иногда он меня перечитывал.

А потом она подарила ему на Новый год черный блокнот в твердом переплете (к которому он пока не испытывал особых чувств), сказав:

-Вот, в замену Генриху.

РАССКАЗ 3
РАССКАЗ 3

Невинно обвиненным, но не забытым


Столетия летят быстро. Как мне кажется – сменилось столько лиц вокруг меня – сменилось мое место – сменилась реальность – сменились чувства, с которыми на меня смотрят. Я осталась такой же, только обломанной и искореженной, вытащенной из разрушающегося здания-барака-камеры, не знаю, что это было за помещение, но сколько в нем было злости, темноты, сырости, обиды. Теперь я стою в музее, в центре города, как экспонат, на который медитируют люди, приходящие сюда, плачут, невозможно расстраиваются, боятся, поднимают брови кверху, скорбят, дрожат, хотя не холодно. Маленькая табличка, которая прибита к полу, возле меня, гласит:

«тюремная дверь ********* лагерь**** *** *****»

Там явно ещё что-то написано, но я не вижу – наверное, самого важного между этими словами. Но важного ли для меня? Я и так все помню.
Я помню, как меня вырезали – я из дерева – наскоро впопыхах, ничего не замечая, не предавая особого значения форме и красоте, быстробыстробыстро, будто торопились запереть тех, кого я потом созерцала так долго – или так мало.
Маленькие щуплые люди – не потому что ростом не вышли, а будто прибитые, приземленные, униженные, вывернутые, потому и маленькие, как будто бы от всего творящегося вокруг вдруг уменьшились, скукожились, остервенели, обозлились – а злость всегда уменьшает, но как они могли иначе, когда их запихивали в эти холодные подвалы – за что? – не знаю, но я не видела никогда так много спрятанных в одном месте добрых глаз-душ-сердец, которые обречены вымереть, замерзнуть, закоченеть, застыть, уподобиться смерти грязной забитой собаки, брошенной её добрым (?) хозяином. Были и мерзенькие, но в основном то, разбитые люди, все разбитые люди.
Куда там. За что они боролись? На что рассчитывали? Я пыталась их спрашивать, но они меня ненавидели. Я их сдерживала. Они меня били. Я не давала им проходу. Они резали на мне свои имена. А я, может быть, и не хотела их ограничивать, насильно держать тут – мне, может, самой хотелось переехать, бежать вместе с ними в другое место, более радостное и приятное.
И в это ли место, где я теперь?
Нет.
Не сбежишь – я в себе несла всю эту трагическую ужасную ночедень, нескончаемую вереницу годов, сплошных – без суток и часов, без обеда ужина завтрака. И все, кто бы ни смотрел на меня – ужасались, на них накатывали слезы, их будто стягивали ремнями, как тех маленьких людей, которым я каждую ночь старалась послать добрый сон.
Слева от меня такая же, как я, только железная, грубая, она сильнее, она остервенелая, ей их не жаль, и себя не жаль – ей нравится. Что за характер? Как может нравится такое? Она не говорит со мной, презирает. Справа тоже железная, мы все в ряд тут, на нас смотрят каждый божий день. Но нас больше не пинают, не режут, не орут на нас, не бьются о нас головой, потоком мыслей и слез, не пытаются взломать, не скатываются бессильно по нам, не принимают через нас еду. К нам вообще нельзя близко подходить, и трогать нас нельзя.
Как и тех маленьких людей, которые каждый день со мной – теперь будто охранники, не дают мне выйти наружу, не пускают в забытье. И я бы тоже наорала на них, изрезала бы своим именем, если бы не знала, кто они такие.


РАССКАЗ 4

К.А.


Нана лежала на мне – опять в её голове толкались мысли – огромная толпа – все разные и невозможные для изгнания – все хотят занять главное место в голове Наны. Старые – стародревние – все ещё хранившиеся непонятно до какого срока.
Нана обычно не спала подолгу – засыпала только к утру, часа в четыре или позже.
До этого моей хозяйкой была старая женщина, имени которой я не знала, потому что её никто по имени и не называл. Она тоже не спала подолгу ночью, вставала, шла в кухню и заваривала себе чай – и днем ходила из стороны в сторону – я знала её плохо.
А Нана ночью ворочалась – аккуратно, стараясь не будить лежавшего рядом молчаливо спящего парня, быстро прощавшегося со мной и с ней, падающего в сон моментально. Плакала. Думала. Переворачивалась с боку на бок – но не уходила. Я вся была в странных желтоватых разводах, даже сама Нана иногда снимала с меня наволочку и в шутку жаловалась подруге:

-Вся подушка в каких-то разводах желтых, чего они желтые? – и смеялась – ассоциации.

А мысли у Наны были разные. Иногда тяжелые, которые она почти никому не рассказывала. Иногда навязчивые, приставучие, вроде бы и неважные, но такие назойливые.
Иногда грустные и ревучие, старые воспоминания о давно умерших и поблекших в памяти этого мира. Но всегда такие путаные
путаные.

Она молчала, но была так близко ко мне, что я могла слышать её. Иногда они повторялись – все сохранялись во мне, будто мои собственные. Я не все понимала, но старалась. Ей ведь это было нужно, наверное. Понять человека – это как настроить радио, а я пока была плохим настройщиком. Старая женщина дала мне мало опыта, но Нану я почти настроила. Почти поняла.
Судорожно вздыхая, Нана нервно засыпала, медленно переходя в спокойное тихое посапывание. И тогда её поток мыслей прекращался – и вдруг начинала играть музыка. Тихая, еле слышная, будто кто-то скрипел в такт бегающим в клетке маленьким хомячкам. Похожая на начало лето – скромная и грустная, только-только переходящая из весны всерадостной в пустозвонье летних дней. Особенно, когда идут дожди и булькают по тротуарам лужи, когда у Наны нет дел, когда она сидит дома из-за этой плохой говнопогоды.
Позже я узнала, что у всех людей есть эта музыка – и у всех она разная. То, какое у них будет настроение с утра, зависит от ноты, на которой эта музыка прервалась – они проснулись или были разбужены.

Иногда Наны не было дня два – она куда-то уезжала. И я проводила ночи с этим парнем. Но он засыпал как по часам, я не слышала его мыслей, слышала только музыку. Она не была похожа на музыку Наны, но они почему-то красиво звучали вместе. Не знаю почему.

Раз ны е –

а звучат вместе, будто одна большая музыкальная соната.

Одним летним утром, Нана упаковывала вещи, а парень выносил их. Они вычистили всю комнату, проветрили, открыв нараспашку окна, выхлопали ковер, вытащили своё постельное белье, а меня сунули в стиральную машину. Пока я крутилась в барабане вместе со старым одеялом, они пили чай и о чем-то говорили.
Потом, когда я пахла гранульной свежестью, положили аккуратно на сушилку, и закрыли дверь,
выключив свет,
уйдя.

Чем больше я становилась сухой, тем больше забывала Нану, и тем больше ненавидела свою несовершенную память. Нана медленно становилась призраком для меня – и я помнила теперь только что была какая-то Нана с какой-то прекрасной музыкой. Когда-то.

Когда?

РАССКАЗ 5
Он ловил страх за хвост. Всю жизнь. Но к старости сделался пугливым. Боялся всего – от ночных стуков деревьев в окна до мировой войны. На улицу вообще не выходил.
Особенно боялся смерти. Может, потому что ни во что не верил.
Меня ему подарила его внучка, в один зимний вьюжный вечер, она – молоденькая и розовощекая забрала меня из церкви, протащила в кармане по холодным ледяным заморозками покрывшимися улицам и, оказавшись на теплой узкой кухне в старых цветочных обоях, под визг чайника отдала меня ему.
Он сначала не соглашался:

-Всю жизнь не носил и не крестился, а теперь что, ещё на груди носить? Глупости это.. Чем он мне поможет, твой крестик?

Я сначала оскорбился, но потом как-то проникся им. Старый, весь в морщинах, сгорбленный, в юношеской тельняшке без рукавов и сизой теплой кофте. Он сидел, скрючившись, пытался расстегнуть цепочку, не давая внучке помочь, ковырялся минут десять, расстегнул, наконец, обвернул вокруг шеи, сначала закинув меня назад, где виден затылок, опять минут десять застегивал и перевернул, аккуратно положив меня на тельняшку.

-Вот, довольная? - и засмеялся.

Первое время, когда она ушла, он не обращал на меня внимания – мол, висит и висит, делал свои дела – каждое утро вставая ни свет ни заря, подогревая на мутно освещенной желтой кухне горячие бутерброды, чай, смотрел на темную улицу, свистящую снегом. Потом шел в комнату, садился в старое кресло и читал долго натужно какую-то книгу. К десяти он засыпал, сотрясая храпом квартирку. В обед просыпался и готовил какое-то варево – каша, овощи, сухарики. Ел, глядел в окно. Мне казалось, ему очень нравился снег, казалось, будто он хочет пойти туда, улечься в него и делать ангела, или снежками обкидываться. Но он не шел – боялся. Потом он смотрел телевизор – какое-то шоу, до жути глупое, но ему нравилось. Вечером ужин. И сон. Хотя он не мог уснуть часов до двух, он все же лежал в кровати, перебирая мысли в голове.
Постепенно он привык ко мне, стал иногда чистить, чего-то говорил, вроде как, начал верить, что к нему вернулись силы, и всегда говорил:

-Странно до чего.

А я пытался вселить в него уверенность. Чтобы он хотя бы на улицу вышел, не боясь поскользнуться и умереть, не успеть перейти дорогу и умереть – и так ещё целый ворох старческих страхов, так или иначе приводящих к смерти.
Я медленно, каждый день, вдруг посылал ему мысль о том, что он не так уж и боится – он стал потихоньку выходить в подъезд – поливать эти дурацкие кактусы на подоконниках, потом стал сам прохаживаться до мусоропровода, что во дворе (обычно, мусор ему выносили соседи), до магазина стал сам ходить (обычно внучка бегала).
И вот, в новогоднюю ночь, когда внучка уже подарила ему подарок и ушла, когда он смотрел на фейерверочные улицы, визг детей, бегающих, пока родители заняты, взрывы хлопушек, он, наконец, вышел на улицу. Так просто нахлобучил шапку, шарф намотал, надел какую-то дубленку потрепанную, валенки – и вышел. Пока спускался по лестнице ещё сомневался, но я как мог поддерживал его. Он держался за меня, странно, всё ещё не веря всему этому – и шел.
Вот, зимний воздух защипал его седые щетинистые щеки, он вдохнул глубоко:

-Морозит, - и улыбнулся.

Пошел в глубь двора, уставился на самодельную елку, которую завешали пластмассовыми и бумажными игрушками, вспомнил детство, прослезился чего-то, и начал вдруг играть с бегающими мальчиками в снежки. Они ему:

-Деда, деда, не увернешься!

Он смеется – будто ожил. Бегает, скрипит своими калошами на валенках, руки все холодные – варежки забыл – все в снегу, снег тает от тепла, он рад. Я тогда чуть с ума не сошел от радости. Вот, думаю, ожил.
Дети разошлись, он задыхающимся смешливым голосом кричал им что-то вслед. Двор опустел. Он уселся на лавку, выдохнул. Потом как с разбегу в сугроб соскочит, и ноги руки в разные стороны – сделал ангела. Лежит, улыбается.

-Тьфу, - говорит, - тыщу лет так не делал!

И пошел медленно в свой подъезд, передвигая ногами, весь сырой и в снегу.

В ту ночь он умер. Но без страха. Он не боялся больше. Теперь мне страшно, и всегда уже будет страшно – чем дальше, тем темнее и беспросветнее. Сначала ночью, когда он вдруг перестал дышать, я лежал, холодел вместе с ним, ожидая утра, ужасного часа, когда его найдут, когда все это развернется – слезы, черное, молчание.
Хоронили меня тоже с ним. Вот и выходит – он ушел, а я остался, вместе со страхом этим – и темноты боюсь и его тела боюсь, всего боюсь. А он ушел – радостный.

РАССКАЗ 6
Время беспощадно к таким, как я. Утро зарождается в простынях веселенной, и я вижу его уже в тысяча-миллионный раз. Кто-то заходит в наш двор, где я стою вместе с другими, в моей повседневной позе. Это девушка. Она кружится, и её волосы блестят в восстающем солнце, она смеется, потом подлетает ко мне, и я чувствую запах свежести и алкоголя – часто сюда прилетает почему-то этот запах. За ней бежит парень. И они останавливаются возле меня, и девушка говорит:
-Посмотри, какой он грустный! Он, наверное, здесь давно. Видишь, лицо какое.
-Это от дождя, - отвечает он.
Дурак, - думаю я, - ни черта ты не знаешь. От дождя, конечно. Я здесь вечность, я уже не могу орать, как раньше. Раньше я мог орать, теперь я не вижу в этом никакого смысла.

Девушка вдруг наклоняется, я чувствую её мягкие волосы на своем окаменелом лице, и она целует меня –
я
ошарашен,
опустошен,
вывернут наизнанку,
господи! что это было! я просто сейчас провалюсь!
Меня начинает сотрясать, и я падаю в бесконечную пропасть тепла, которое люди могут излучать. Если бы я так умел, я бы всем показал это тепло. Они убегают, смеясь, а на моей морде появляется незаметная маленькая трещинка, я её чувствую, как она хрустит и расползается – но она какая-то другая, она будто продолжает мои губы – о, это то, что люди называют улыбкой? Разве?
Я не вижу себя со стороны, но мне так показалось. Почему? Я помнил только дождь, старость, грусть, что ещё? Ну да, я какое-то время стоял на чьих-то воротах.. Это было недолго и неприятно. Чертовы птицы считали, что могут спокойно сидеть на моей голове и гадить на меня.
Я думал, что время беспощадно ко мне. Но что, если бы его у меня не было? Вот не дожил бы я до сегодня, ни никто бы никогда меня не целовал. Я бы умер грустный и измученный, меня бы кто-нибудь разбил или растворил в кислоте, как умеют эти современные маньяки. И что? Никакого поцелуя? Мне был предписан этот поцелуй? Эй! Почему я вообще могу чувствовать? Меня создал человек, но для него я был камнем – ничем – не чувствующим – неодушевленным.
И я вспомнил своего человека, который медленно и терпеливо вырезал меня – маленький кусок – влажный, неприметный, никакой, бесформенный, он вырезал меня в жизнь. Для чего? У того человека были светлые волосы и сильные руки. Его звали так ещё странно, Оле Оля – ох, черт, это женское, как они это отличают? – Оливер .. Олиа .. Олеандр! Точно, его звали Олеандр! Он создал меня с глазами полными страха, ужаса и грусти. Он влил в меня свои никчемные дни. Опустошение. И заставил вечно содрогаться в непонятности открытого рта.
Интересно, где сейчас он? Прошло уже черт знает сколько времени. Ему, скорее всего, было бы сейчас лет двести, но люди слишком хрупкие, он уже стопудово умер. Олеандр всегда ругался матом, хотя какое имя, скажете вы, но он ругался и ещё как – когда у него не получалась яичница в кухне, и он обжигался скворчащим маслом, он орал:

-Сукины дети! – я всегда подозревал, что он говорил это о яйцах.
Когда он случайно резался, работая, он шепотом и так злостно говорил:
-Бля!
Когда я случайно получался немного не таким, как надо, он судорожно вздыхал:
-Ну пиздец..
А когда его бросала девушка, Оле просто плакал. Садился на свой косой табурет, лицо опускал в руки – словно был на пороге вечности, как тот мужик с картины его любимой – и рыдал как ребенок – без слов. Таким же был я. Но лучше всего я научился рыдать. Это Оле передал мне будто генетически. Папаша Олеандр.
Солнце совсем взошло, пока я вспоминал его. И мой левый глаз, уже несколько лет назад ослепленный окончательно, совсем не чувствовал восхода, зато правым я видел светлый двор. А я всё думал про Оле – если он уже умер, то получается, мой творец умер. Странно так, пережить Создателя. И зачем? Столько времени провести тут, претерпевая все это, чтобы только сохранить Олеандра в этом свете солнечных лучей, и тысчи тысчи глаз приходят сюда и смотрят на меня – на него.
А к черту, впрочем, сегодня я был счастливее, чем последние сотню лет, так к чему эти мрачные рассуждения? К чему умирать?

И я снова смотрел на измученных работников музея, шевелящуюся от ветра траву и мальчишеские стрижки охранников.


РАССКАЗ 7

Бездомному Олегу, который показал

мне вход в Стрешнево, его собаке Дине,

старой усадьбе на северо-западе Москвы

*
Она опять плыла сквозь мои коридоры и комнаты. Господи, как же она… – думала я про себя, глядя на мою призрачную мисс Риверси, которая никак не могла уйти отсюда. Мне уже так опротивел её вид – это вечно потерянное лицо, которое скитается здесь столько времени. Если бы она не появлялась так часто, я давно бы уже смирилась со своей судьбой, но весь её вид поминает мне о прошлом, когда мои обои-платья не лоснились, когда я не гнила от дождей и сырости, и мыши не шныряли по моим подвалам. А это её вечно убитое блуждающее выражение лица на сине-прозрачном существе – совсем не то, что было, когда она была жива.
Чёрт. Мне изломали все кости. Сегодня ночью приходили какие-то странно одетые дети, они такие маленькие, лица у них совсем ребячьи, но они были жестокие, злые, кричали что-то на непонятном мне языке и колотили меня – все мои колонны уже разрушены, парадный вход разбит, и я истекаю кровью.
Чёрт. Слава богу, у них не хватило ума забраться внутрь. Я бы не вынесла. Они испугались — явно. Когда они докончили мои колонны, мисс Риверси взбесилась и попыталась наорать на них, как она хорошо умела в свои лучшие годы, но из её немного рта вырвался лишь дикий стон и отдельные звуки, похожие на непрекращающееся заикание. Меня в дрожь бросило, но я сказала себе, тише, иначе совсем развалишься. А она всё пыталась пригрозить пальцем, но руки её не слушались, они выгибали какие-то неестественные фигуры, выворачиваясь – бескостно.
Мисс Риверси отчаялась и уселась на пол. Была среда. А мрачные среды у неё всегда зашкаливали. В голове взрывались молнии, душили её невозможными вспышками, и она всегда была прикована к кровати. Но теперь она не могла ничего поделать, она не могла бить руками перины в нервном исступлении, не могла ничего сказать, не могла выращивать свои несчастные георгины, она стала тенью самой себя, и всё потому, что не смогла отпустить.
Мисс Риверси совсем не держалась за этот мир, когда была человеком. Она была молодой невысокой женщиной, которая совершенно запуталась в жизни, считала всё никчемным и унылым. Меня ей подарил любовник, которого мы обе больше не видели. Он приходил годами позднее, когда мисс Риверси уже умерла, а я ещё жила в надежде, что кто-нибудь меня успокоит, помоет и выбелит, вычистит мебель, настроит рояль, на котором часто играла мисс Риверси.
Но он просто пришел и вынес
всё,
всё что осталось (возможно, продал) – мебель, книги – мне их так не хватает! Они кричали и плакали, но никто не слышал, никто не понял, почему том библейских легенд упал и раскрылся.
А рояль он почему-то оставил – то ли он был слишком неповоротлив для перевозки, то ли он знал, что она будет играть на нем.
Это был солнечный майский день, и мисс Риверси бегала за своим любовником, который отчаянно руководил людьми, выносящими вещи. Она бежала за ним и в попытке обнять его, пролетала сквозь. Она кричала ему – Эй! Но от этого почему-то мои половицы стонали, и я начинала звенеть стеклами, он вздрагивал и уходил в другую комнату.
Мисс Риверси сидела на моем парадном крыльце, когда он уехал, забрав даже её фотокарточки – я никогда не понимала зачем, может быть, он все-таки любил Этту Риверси?
Но теперь Этта сидела на полу – у неё началась среда, только так можно было понять, какое сейчас время – среда, да и только. Я не знаю, сколько уже прозябаю здесь, но никто так и не успокоил меня.
Вечером одна добрая ворона сказала, что уже март.
*
Я часто вспоминаю своё детство. Сегодня небо было такое звездное, совсем как тогда, когда я только появлялась на свет. Меня собирали по крупицам. Два человека – мои родители – руководили процессом, показывали какие-то бумаги, ругались, и, в конце концов, появилась я.
Я помню их счастливые улыбки, как они трогали кирпичи фундамента, которые считали началом. Они сказали тогда:
-Эта усадьба вросла в землю и пустила корни, она будет здесь всегда, вот увидите.

И я осталась, только они не знали, чем всё это обернется, знали бы, наверное, сами разобрали меня обратно.
Я помню, как я впервые выпрямилась во весь рост, пусть ещё слабая и не совсем сформировавшаяся, но на это понадобилось несколько дней – окончательно выпрямиться и высохнуть. Когда я вспоминала это, на мгновение, всё переставало болеть – все мои сломанные кости, словно не ощущая боли, я вдыхала холодный воздух.
Тогда это было так волшебно, так необычно, увидеть все своими глазами, почувствовать, как люди входят, как они смеются и поют, болтают чушь, плачут, занимаются любовью, скандалят, читают книги, думают.
Ох,
я запомнила каждый их шаг, стон, восклицание – каждое их чувство, которое они делили со мной. Тогда я думала, как это прекрасно – они делятся! Но это гораздо тяжелее – теперь им плевать, но их чувства – значит и они сами – то и дело всплывают в моем старом теле.
*


Ночь невыносима для меня. На самом деле, я люблю ночь, но именно по ночам почему-то просыпаются все мучения этих солдат. Толпы солдат – они ходят туда-сюда, те, кто не могут ходить – лежат, и их мысли такие тяжелые, но в то же время радостные – в них есть надежда, которой во мне уже нет.
Через несколько лет после мисс Риверси здесь был госпиталь. Была война – раненные и умирающие превращались в большие горы мертвых. Иногда оставались на грядущую будущность несколько человек.
Ночью они просыпаются, и Этте приходится исчезнуть – она хоть старше их всех и хозяйка дома, они – свежие чувства, и они будто слегка затирают её. Но только не по средам, разумеется.
Они все были очень разные, но когда были со мной, их мысли практически не отличались. Всем хотелось домой, и как бы я ни пыталась, я не могла стать их домом.
Хотя в последнее время я стала домом для одного необузданно одинокого господина, который каждую ночь залезает в моё окно на первом этаже, дико и пугано пробирается через нижние комнаты, попадает наверх, садиться возле окна на какой-то матрас (не знаю, откуда он его взял) и начинает есть то, что у него обычно распихано по карманам довольно незаурядного плаща. С ним всегда приходит кот. Кота он зовет
Эй,ты,
а себя старый Глен.
Старый Глен единственный, кто не боится моих солдат. Когда Этта волновалась, я начинала ходить ходуном отчего-то, а когда солдаты просыпались, я трещала дверьми – теми, что ещё остались – они открывались и закрывались, открывались и закрывались, будто каждый из них намеревался, наконец, уйти отсюда, искать свой дом, но не мог и опять захлопывал дверь. Но Старому Глену было наплевать. Только Эй,ты шугался и шипел, на что старый Глен всегда говорил:
-Чего-й ты, чего-й ты боишься их? Будто сам не такой же! – и продолжал есть свой кусок хлеба с сыром, или остаток бутерброда. Иногда он ел конфеты, но я никогда не знала, где он их берет и почему он такой бесстрашный. Но он был очень добрым. Он всегда говорил со мной:
-До чего мне тебя жаль, - и гладил по полу, - были бы у меня деньги!
Я всегда очень надеялась, что однажды у Старого Глена появятся деньги. Но он обычно просто приходил и сидел подолгу у окна, потом засыпал. Он всегда думал о чем-то возвышенном. Глаза у него были полны сострадания, и он чувствовал красоту – это я точно знала, потому что он чувствовал меня. И если надежда моих солдат была абстрактной, то моя была живой – Старый Глен.
*
У Этты не было никакой тайны, она просто была домоседкой. Она часто запиралась в своей комнате, чтобы спрятаться от всех, но от меня она не могла скрыться – все равно отпечатывалась на всех моих стенах, как бы ни старалась. Она слишком долгое время была единственной, кто так много говорил, пел, скулил, плакал и молился рядом со мной, что её пессимистичный безнадежный взгляд на жизнь стал для меня единственно верным. Я сама стала такой – на вид очень красивой и загадочной, а внутри такой руиной, которая все время просила у Бога смерти. И если Этту он послушал, то со мной разговор у него был короткий – я не его творение, и моя смерть не в его компетенции.
Старый Глен долго рассуждал о искусстве, особенно, если ему откуда-то перепадало вино. Я узнавала, что это вино только по закатывающимся глазам Старого Глена, которые будто начинали ходить своими зрачками из стороны в сторону, вверх и вниз. А потом он заводил такую тему:
-Эй,ты, знаешь вот, что такое человек? Что он создает своими-то руками? Возьми этот шикарный дом, - спасибо, думаю я про себя, - его создали люди. Сколько они вложили сюда, ты думал когда-нибудь? – он долго упрямо смотрел на слегка испуганного кота.
Сегодня мои солдаты были неимоверно спокойны – я всегда списывала это на безлунную ночь.
Старый Глен продолжал:
-Знаешь, как чувствует это здание? Ты, кот, тоже ощущаешь это, просто не можешь мне сказать, верно? – и он трепал кота за ушами, потом притягивал к себе, и кот успокаивался в его объятьях, засыпал, обнятый его шершавыми руками, а Старый Глен добавлял, - Я плачу вместе с ним.
Я не могла сдерживаться, и все вокруг стонало от невидимого ветра, я пускала в ход скрип половиц, падение штукатурки, звон окошек, треск в камине – там обычно разгуливали жуки, я начинала дышать, лишь бы показать Старому Глену, что я очень, очень ему благодарна. Ему не становилось страшно, потому что я не пугала его – он и не замечал всего того, что я делала, он просто был спокоен. Те, кто спокоен здесь – те просто нравятся мне.
И вот, я начинала дышать несмотря на то, что в последние лет тридцать мне это было очень тяжело из-за всех переломов и расколов, трещин в стенах и на потолке, из-за того, что половина моих полов в комнатах уже просто одиночные доски. Какая же ты старуха! – говорила я себе.
Старый Глен засыпал, опираясь на стену, потому что Эй,ты уснул у него на коленках, и он не мог улечься. И в эту ночь уснула и я. Я смогла забыться ненадолго – уйти от всех грузных молитв Этты, от шагов солдат, от скрипа – они бесконечно писали письма. От всего того, что нагружало меня, я забыла даже своих родителей и их дурацкое волнение по поводу и без – я успокоилась.

*

Старый Глен уходил рано. Он всегда просыпался рано. Его привычки были просты, но он очень глубоко чувствовал грусть, обиду, потерянность, красоту. И не только, но это в особенности. Сегодня я видела, как он подошел к нашему Адаму – единственной статуе в саду, которая пережила полсотни людей, взрывов, обносов, конфискаций. Я не знаю, как ему это удалось, я никогда не говорила с Адамом, так же, как и он со мной. Но я помню тот день, когда его впервые принесли к нам, он был такой чистый и выбеленный, что я даже позавидовала – я тогда была уже не маленькой девочкой. Адам выглядел красиво и статно, он будто смотрел на меня свысока, говоря, я всего лишь статуя, но какая.
Теперь по его лицу растеклись остатки дождевых капель – он будто рыдал, ноги потрескались, а руку свою он потерял в какой-то бойне, уже не помню по поводу чего, но тогда много статуй расколотили в пух и прах.
Одного милого бородатого полуголого в сандалиях, его звали Зевс, он со мной часто беседовал, он был очень умный и аккуратный, совсем не тот Зевс, в честь которого его назвали и на которого он был похож внешне. Зевс был как скульптор – одинокий, образованный парень, который, кажется, больше толком ничего серьёзного не сделал. Мне больно было смотреть, как Зевса убивали, но иногда я думаю, может быть, он не такой и несчастный был тогда, в тот день, когда от него остались только куски, когда его раскрошили и бросили. Может быть, он был счастлив? Я думаю так, когда смотрю на Адама. Когда смотрю на себя.
Старый Глен подошел к Адаму и похлопал его по ноге – выше он не доставал – был невысокого роста, а статуя была два Глена с половиной. Он что-то достал и положил на краешек подставки, на которой стоял Адам и сказал:
-Может быть, тебе слаще будет, а то совсем горько, братец.
В этот момент зазвонили колокола – недалеко церковь молилась людьми. Старый Глен вздрогнул, потом рассмеялся своей пугливости и пошел дальше. Он перелезал через дырку в заборе и исчезал. Мы не видели его до вечера.

Сколько визитеров приходит каждый день. И каждый стремится чем-то меня наградить – написать на мне что-то, или хорошенько вдарить – за что, не знаю, разломав перила или дверь. Как же хочется заорать! – оставьте меня в покое! Я не хочу вас всех видеть! Вы не знаете, что я чувствую! Но днем это бесполезно – сотни бьющихся отчаянно от испугу сердец проникают в меня и рыщут – в поисках чего? – им страшно, думаю я, пусть шляются. Но когда они начинают корячить мои стены, так хочется напугать их вусмерть! Этта Риверси помогает мне, но в основном приходится просить пролетающих мимо птиц – они обычно притаятся на крыше, а потом резко вылетают – у них этот отличный трюк выходит лучше всего, и все ведутся.
Иногда появляются действительно восхищенные люди. Их я люблю, но когда я не в настроении, могу сорвать и на них своих птиц. Восхищенные люди напоминают мне чем-то Старого Глена, но они уходят. У них появляются свои дела и заботы, они редко возвращаются. Хотя нет, был один, который приходил редко, но я точно знаю, что мы виделись во снах. Это очень необычно – человеческие сны такие уязвимые, в них очень легко проникнуть, но чаще всего, как только ты проникаешь, это пространство начинает творить с тобой всё что хочет, и, в конце концов, ты говоришь совсем не то, что изначально собиралась сказать. И как тут быть, иногда пугаешь восхищенных людей до седых волос. Поэтому я стараюсь не лазить в человеческие сны.
Но людям повезло – у нас нет снов. Я бы хотела иметь сны, возможно, я могла бы сниться сама себе, когда была молодой, могла бы как будто путешествовать во времени. Хотя Старый Глен утверждает, что сны – это предзнаменования, предупреждения о чем-то. А что если я влезла в чей-то сон? Это тоже предзнаменование или я всё испортила?
Вечером вернулся Старый Глен. Этой весной он был какой-то особенно грустный. Часто шатался по комнатам без единой мысли – просто ходил, будто хотел заполнить пространство своими физическими действиями. И из-за его частых хождений туда-сюда, я не слышала его мысли. У меня так было однажды с Эттой – она носилась весь день по комнатам, не сидела практически, не мечтала ни о чем, я совсем её не слышала, но, в конце концов, это все равно отпечаталось на мне – когда она уснула, все всплыло наружу.
Я не знала что тревожит Старого Глена, он исколесил уже все комнаты, два раза спускался и поднимался по лестнице, и все никак не мог успокоиться. А ночью вообще исчез.
*
Установилось молчание. Молча шел снег в середине марта, молча проезжали машины по близлежащему шоссе, молча стоял Адам в саду, подвергаемый природой всё новым и новым пыткам, молча слонялась Этта из комнаты в комнату, в камине молча трескались стенки, два угрюмых человека следили за мной иногда, церковь молча била свои набаты. Но только где-то глубоко, может быть под землей, раз уж я пустила корни (по словам моих родителей), орала маленькая я.
Глен исчез куда-то и больше не приходил. Эй,ты слонялся на улице, прячась холодными ночами в подвале. Он тоже скучал, и я чувствовала это, и разрешала ему забираться в самые непродуваемые уголки.
Молчание может длиться вечно. Я знала это. Сколько дней мы провели в молчании. Ничего не происходило, все было вроде бы хорошо, но слишком тихо и идеально. Эта идеальная вечность, которую постоянно ставят в дар, но она слишком тяжела, чтобы быть хорошей. Я знала о вспышке – о последней вспышке, когда ты знаешь, что смертен и умрешь, что всему придет конец, и ты ловишь все, ловишь каждый день, делая что-то новое, зная точно, что не успеешь всего. Я, наверное, могла бы успеть всё. Но время текло сквозь.
ТИ ШИ НА.

Я вспоминала один наш разговор с Зевсом. Он сказал мне, что не хотел бы жить вечно, поскольку знает, что мы все обычно долгожители, он обязательно сделает что-нибудь, когда решит, что этого достаточно. Он говорил, что долгая, даже если счастливая жизнь, не может принести счастья. Он говорил: в конце концов, тебе это надоест, ты захочешь увидеть что-то большее, к тому же это тяжело, ты сама знаешь, уже сейчас через тебя прошло столько людей, что будет потом, дорогая?
Зевс считал, что мы можем иметь контроль над собственной жизнью, но для этого должно произойти что-то очень сильное, невыносимое – он называл это взрывом.
-Когда произойдет взрыв, ты будешь на пике, на той вершине, которую редко кто из нас достигает. И тогда твоя мысль будет равна действию.
Так говорил Зевс. И мне хотелось, чтобы он был прав, но меня всегда пугал сам взрыв. Что это такое? Нужен ли мне контроль ценой взрыва?
*
Никто не знает ответа на этот вопрос, пока что-то не происходит. Что-то сильное, щемящее, от которого хочется заорать – как же так! Это случилось в начале апреля, когда я уже не надеялась узнать что-то о Старом Глене. Когда церковь вновь забила свои колокола, я услышала, что это о нём. Она сказала мне, что Старого Глена больше нет, что он умер, что он дрался с кем-то за кого-то, сказала, что он не мог по-другому, сказала, что Старый Глен ушел. Неважные сведения, которые люди делают важными. Важны были три слова –
Старый Глен ушел.
Мне хотелось бы, чтобы скрипящий пол означал, что Старый Глен идет по мне, что он тут, остался, как Этта, хотелось бы, чтобы он вернулся и сказал, что это шутка, что церковь пошутила, но она никогда не шутит. Мне хотелось бы, чтобы я ушла вместе со Старым Гленом.
В тот вечер, когда Эй,ты испуганно смотрел на моих разбредшихся солдат, когда Этта Риверси уселась за дурацкий расстроенный рояль, когда Старый Глен умер, когда Адам в саду остался стоять одноруким, я вдруг почувствовала этот взрыв – мои верхние этажи загорелись очень быстро, а нижние медленно утопали в огне. Огонь сначала был очень теплый, потом горячий, обжигающий, стремящийся забрать всех их – и солдат, и Этту, и меня. Эй,ты я выгнала, припугнула падающей балкой и показала выход. В его глазах блестели мои горящие пороги, двери и косяки – я горела, на пути к чему-то непонятному и незнакомому, но мне становилось легче, когда мои стены до конца выгорали, когда я теряла всех их – Этту, солдат, родителей, Старого Глена, каких-то незнакомцев — я уходила, взрывала свои камины, лепнину и потолки, невыразимых атлантов на парадной лестнице. Все уходило в небытие, и мне было так свободно, хотя все случилось только потому, что в тот день я потеряла свою живую надежду – Старого Глена.
*
-Черт знает, она просто загорелась, я отошел то на минуту, как раз тут служба была, в это время и отошел.
-Так что в итоге? В чем причина?
-А нет причины, ничего не нашли.
-Так и запишу, что не установлено.

Люди разошлись.



РАССКАЗ 8

Боженовой Р.Н.


Оля собирала старые фотографии. Она не была ценительницей искусства, просто ей было жаль всех этих безымянных людей, наброшенных на фотобумагу, оставленных и забытых. Я была одной из её фотографий – маленькая узкая девочка-гимназистка.

-Где-то 1920-е годы, - говорила Оля другим людям, что приходили к ней в гости.

А я точно помнила, 15 ноября 1922-го. Я не знаю, кем именно я была и что я воображала себе в детстве, и кем стала после – я знала только себя-сейчас – гимназистка тринадцати лет, с двумя черными косами, жутко боюсь получиться некрасиво – фотографируют один раз! – потом мне придется возвращаться на уроки, которые я так не люблю. Зовут меня Рая, мама всегда говорит, что это от слова Рай, называет меня своим Раем. Хотя полное имя Раиса, она отказывается его объяснять или принимать. Глаза у меня чуть сощурены, я боюсь яркой вспышки, боюсь фотоаппарата и всей это системы – девчонки болтают, что он ловит душу. Боюсь потерять душу. Как же Рай без души?
Оля старше меня и живет она в другом времени, она не знает, что я вижу её и слышу, что я могу чувствовать. Раньше я жила в маленькой квартире вместе с мамой, в городе, который Оля наверняка никогда не знала и не узнает, это очень маленький город, но купеческий, и тут все не так уж плохо. В целом. Теперь я живу на странице старого манерного альбома вместе с моряком на малюсенькой фотокарточке. Он не говорит, как его зовут, но я знаю, что он очень горд своей осанкой и положением – он всего сам добился. Но ему страшно. Ему очень страшно. Он не знает, дойдет ли эта карточка до его жены, и будет ли он жив к этому моменту. Это старая карточка – он старше меня на несколько лет.
А гимназистки сумасшедшие – толпятся за мной в очереди, они следующие на фотографирование. Карточки нам раздадут к Новому Году, как подарок.
Раньше в наш дом, к нам с мамой, приходили только очень близкие люди – я их всех знала с детства. А теперь каждый раз (два-три в неделю) ко мне заглядывают совершенно незнакомые, но все улыбаются и восхищаются мной – хотя я даже ничего такого не сделала – и я рада им. Это друзья Оли, и мне не страшно.
Единственное, от чего мне бывает грустно, это оттого, что Оля не нашла мою маму. У неё тоже была карточка, очень красивая, она была там в черном строгом платье – но оно ей шло очень к лицу, а лицо у неё всегда было нежное и доброе.
Но такое же лицо у Оли, когда она смотрит на меня – мне кажется, всё она знает, просто скрывает, не хочет меня смущать, говорить о том, что она знает обо всех наших разговорах, обо всем – потому что когда она так пристально смотрит мне в глаза, мне кажется, что все мои мысли – на самом деле её мысли.
Когда альбом закрывается, начинаются шепотки сквозь страницы – все хотят знать, кто оказался рядом с ними и их удивительно много. Они все разные. Есть даже дети, которые не говорят, а только капризничают. И, кажется, что каждый день они одинаковы, но никто этого не замечает, потому что не знает, какой сейчас день. Когда Оля открывает альбом, думая – Как много времени прошло! Какая старая фотография! Её почти сто лет!

А я смотрю на неё, и думаю, как сто? Ведь мне всего-то на всего тринадцать.



This site was made on Tilda — a website builder that helps to create a website without any code
Create a website